ИЛЛЮСТРИРОВАННОЕ ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ Н. В. ГОГОЛЯ в восьми томах. ПОД РЕДАКЦИЕЙ А. Е. ГРУЗИНСКАГО. СО ВСТУПИТЕЛЬНОЙ СТАТЬЕЙ ПОЧ. АКАДЕМИКА И ПРОФЕССОРА Д. Н. ОВСЯНИКО-КУЛИКОВСКАГО. ТОМ III. КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО „ПЕЧАТНИК“.
Н. В. Гоголь · Невский прспект
1912 Типо-литогр. Т-ва И. Н. КУШНЕРЕВ и К°, Пименовская ул., соб. д. Москва.
ПОВЕСТИ. НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ ПОВЕСТЬ. Нет ничего лучше Невскаго проспекта, по крайней мере в Петербурге: для него он составляет все. Чем не блестит эта улица-красавица нашей столицы? Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ея жителей не променяет на все блага Невскаго проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы и удивительно сшитый сюртук, но даже тот, у кого на подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка, как серебряное блюдо, и тот в восторге от Невскаго проспекта. А дамы! О, дамам еще больше приятен Невский проспект. Да и кому же он не приятен? Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело, но, взошедши на него, верно, позабудешь о всяком деле. Здесь единственное место, где показываются люди не по необходимости, куда не загнала их надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург. Кажется, человек, встреченный на Невском проспекте, менее эгоист, нежели в Морской, Гороховой, Литейной, Мещанской и других улицах, где жадность, и корысть, и надобность выражаются на идущих и летящих в каретах и на дрожках. Невский проспект есть всеобщая коммуникация Петербурга. Здесь житель Петербургской или Выборгской части, несколько лет не бывавший у своего приятеля на Песках или у Московской заставы, может быть уверен, что встретится с ним непременно. Никакой адрес-календарь и справочное место не доставят такого вернаго известия, как Невский проспект. Всемогущий Невский
проспект! Единственное развлечение беднаго на гулянья Петербурга! Как чисто подметены его тротуары, и, Боже, сколько ног оставляет на нем следы свои! И неуклюжий грязный сапог отставного солдата, под тяжестью котораго, кажется, трескается самый гранит, и миниатюрный, легкий, как дым, башмачок молоденькой дамы, оборачивающей свою головку к блестящим окнам магазина, как подсолнечник к солнцу, и гремящая сабля исполненнаго надежд прапорщика, проводящая по нем резкую царапину, — все вымещает на нем могущество силы или могущество слабости. Какая быстрая совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня! Сколько вытерпит он перемен в течение однех суток! Начнем с самаго ранняго утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только-что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих. Тогда Невский проспект пуст: плотные содержатели магазинов и их комми еще спят в своих голландских рубашках или мылят свою благородную щеку и пьют кофе; нищие собираются у дверей кондитерских, где сонный ганимед, летавший вчера, как муха, с шоколадом, вылезает с метлой в руке, без галстуха, и швыряет им черствые пироги и объедки. По улицам плетется нужный народ: иногда переходят ее русские мужики, спешащие на работу, в сапогах, запачканных известью, которых и Екатерининский канал, известный своею чистотою, не в состоянии бы был обмыть. В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями, каких оне, верно, не услышат даже в театре. Иногда сонный чиновник проплетется с портфелем под мышкою, если через Невский проспект лежит ему дорога в департамент. Можно сказать решительно, что в это время, т.е. до 12 часов, Невский проспект не составляет ни для кого цели, он служит только средством: он постепенно наполняется лицами, имеющими свои занятия, свои заботы, свои досады, но вовсе не думающими о нем. Русский мужик говорит о гривне или о семи грошах меди, старики и старухи размахивают руками или говорят сами с собою, иногда с довольно разительными жестами, но никто их не слушает и не смеется над ними, выключая только разве мальчишек в пестрядевых халатах, с пустыми штофами или готовыми сапогами в руках, бегущих молниями по Невскому проспекту. В это время, что бы вы на себя ни надели, хотя бы даже, вместо шляпы, картуз был у вас на голове, хотя бы ворот-
нички слишком далеко высунулись из вашего галстуха, никто этого не заметит. В 12 часов на Невский проспект делают набеги гувернеры всех наций со своими питомцами в батистовых воротничках. Английские Джонсы и французские Коки идут под руку с вверенными их родительскому попечению питомцами и с приличною солидностию изъясняют им, что вывески над магазинами делаются для того, чтобы можно было посредством их узнать, что находится в самых магазинах. Гувернантки, бледныя миссы и розовыя мадмуазели, идут величаво позади своих легеньких, вертлявых девчонок, приказывая им поднять несколько левое плечо и держаться прямее; короче сказать, в это время Невский проспект — педагогический Невский проспект. Но чем ближе к двум часам, тем уменьшается число гувернанток, педагогов и детей: они, наконец, вытесняются нежными их родителями, идущими под руку с своими пестрыми, разноцветными, слабонервными подругами. Мало-по-малу присоединяются к их обществу все, окончившие довольно важныя домашния занятия, как-то: поговорившие с своим доктором о погоде и о небольшом прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровьи лошадей и детей своих, впрочем, показывающих большия дарования, прочитавшие афишу и важную статью в газетах о приезжающих и отъезжающих, наконец, выпившие чашку кофею и чаю; к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особым поручениям. К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих занятий и привычек! Боже, какия есть прекрасныя должности и службы! как оне возвышают и услаждают душу! Но, увы, я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников. Все, что вы ни встретите на Невском проспекте, все исполнено приличия: мужчины в длинных сюртуках с заложенными в карманы руками, дамы в розовых, белых и бледно-голубых атласных рединготах и щегольских шляпках. Вы здесь встретите бакенбарды единственныя, пропущенныя с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатныя, атласныя, черныя, как соболь или уголь, но увы! принадлежащия только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах Провидение отказало в черных бакенбардах; они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжия. Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакою кистью неизобразимые; усы, которым посвящена лучшая половина жизни, предмет долгих бдений во время
дня и ночи; усы, на которые излились восхитительнейшие духи и которых умастили все драгоценнейшие и редчайшие сорты помад; усы, которые заворачиваются на ночь тонкою веленевою бумагою; усы, к которым дышит и самая трогательная привязанность их поссессоров и которым завидуют проходящие. Тысячи сортов шляпок, платьев, платков, пестрых, легких, к которым иногда в течение целых двух дней сохраняется привязанность их владетельниц, ослепят хоть кого на Невском проспекте. Кажется, как будто целое море мотыльков поднялось вдруг со стеблей и волнуется блестящею тучею над черными жуками мужескаго пола. Здесь вы встретите такия талии, какия даже вам не снились никогда: тоненькия, узенькия, талии никак не толще бутылочной шейки, встретясь с которыми, вы почтительно отойдете к сторонке, чтобы как нибудь неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем вашим овладеет робость и страх, чтобы как-нибудь, от неосторожнаго даже дыхания вашего, не переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства. А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательные шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским. Нигде при взаимной встрече не раскланиваются так благородно и непринужденно, как на Невском проспекте. Здесь вы встретите улыбку единственную, улыбку верх искусства, иногда такую, что можно растаять от удовольствия, иногда такую, что вы увидите себя вдруг ниже травы и потупите голову, иногда такую, что почувствуете себя выше адмиралтейскаго шпица и поднимете ее вверх. Здесь вы встретите разговаривающих о концерте или о погоде с необыкновенным благородством и чувством собственнаго достоинства. Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений. Создатель! какие странные характеры встречаются на Невском проспекте! Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но однако же, ничуть не бывало: они большею частию служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казеннаго места в другое; или же люди, занимающиеся прогулками, чтением газет по кондитерским, словом большею частию
все порядочные люди. В это благословенное время от 2-х до 3-х часов пополудни, которое может назваться движущеюся столицею Невскаго проспекта, происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой — греческий прекрасный нос, третий несет превосходныя бакенбарды, четвертая — пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый — перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая — ножку в очаровательном башмачке, седьмой — галстух, возбуждающий удивление, осьмой — усы, повергающие в изумление. Но бьет три часа и выставка оканчивается, толпа редеет... В три часа новая перемена. На Невском проспекте вдруг настает весна: он покрывается весь чиновниками в зеленых вицмундирах. Голодные титулярные, надворные и прочие советники стараются всеми силами ускорить свой ход. Молодые коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари спешат еще воспользоваться временем и пройтися по Невскому проспекту с осанкой, показывающею, что они вовсе не сидели 6 часов в присутствии. Но старые коллежские секретари, титулярные и надворные советники идут скоро, потупивши голову: им не до того, чтобы заниматься разсматриванием прохожих; они еще не вполне оторвались от забот своих; в их голове ералаш и целый архив начатых и неконченных дел; им долго, вместо вывески, показывается картонка с бумагами или полное лицо правителя канцелярии. С четырех часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем хотя одного чиновника. Какая-нибудь швея из магазина перебежит через Невский проспект с коробкою в руках; какая-нибудь жалкая добыча человеколюбиваго повытчика, пущенная по миру в фризовой шинели; какой-нибудь заезжий чудак, которому все часы равны; какая-нибудь длинная, высокая англичанка с ридикюлем и книжкою в руках; какой нибудь артельщик, русский человек, в демикотоновом сюртуке, с талией на спине, с узенькою бородою, живущий всю жизнь на живую нитку, в котором все шевелится: спина, и руки, и ноги, и голова, когда он учтиво проходит по тротуару; иногда низкий ремесленник... Больше никого не встретите вы в это время на Невском проспекте. Но как только сумерки упадут на дома и улицы, и будочник, накрывшись рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, как уже Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настает то таинственное время, когда лампы дают
всему какой-то заманчивый, чудесный свет. Вы встретите очень много молодых людей, большею частию холостых, в теплых сюртуках и шинелях. В это время чувствуется какая-то цель, или, лучше, что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное; шаги всех ускоряются и становятся вообще очень неровны; длинныя тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достают головами Полицейскаго моста. Молодые коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго прохаживаются; но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные советники, большею частию, сидят дома, или потому, что это народ женатый, или потому, что им очень хорошо готовят кушанье живущия у них в домах кухарки немки. Здесь вы встретите почтенных стариков, которые с такою важностью и с таким удивительным благородством прогуливались в два часа по Невскому проспекту. Вы их увидите бегущими так же, как молодые коллежские регистраторы, с тем, чтобы заглянуть поде шляпку издали завиденной дамы, которой толстыя губы и щеки, наштукатуренныя румянами, так нравятся многим гуляющим, а более всего сидельцам, артельщикам, купцам, всегда, в немецких сюртуках, гуляющим целою толпою и обыкновенно поде руку. „Стой!“ закричал в это время поручик Пирогов, дернув шедшаго с ним молодого человека в фраке и в плаще. „Видел?“ „Видел; чудная, совершенно Перуджинова Бианка“. „Да ты об какой говоришь?“ „Об ней, о той, что с темными волосами... И какие глаза! Боже, какие глаза! Все положение и контура, и оклад лица — чудеса!“ „Я говорю тебе о блондинке, что прошла за ней в ту сторону. Что ж ты не идешь за брюнеткою, когда она так тебе понравилась? „О, как можно!“ воскликнул, закрасневшись, молодой человек в фраке. „Как будто она из тех, которыя ходят ввечеру по Невскому проспекту; это должна быть очень знатная дама“, продолжал он, вздохнувши: „один плащ на ней стоит рублей восемьдесят!“ „Простак!“ закричал Пирогов, насильно толкнувши его в ту сторону, где развевался яркий плащ ея: „ступай, простофиля, прозеваешь! А я пойду за блондинкою“. Оба приятеля разошлись. „Знаем мы вас всех“, думал про себя с самодовольною и самонадеянною улыбкою Пирогов, уверенный, что нет красоты, могшей бы ему противиться.
Молодой человек в фраке и плаще робким и трепетным шагом пошел в ту сторону, где развевался вдали пестрый плащ, то окидывавшийся ярким блеском, по мере приближения к свету фонаря, то мгновенно покрывавшийся тьмою, по удалении от него. Сердце его билось, и он невольно ускорял шаг свой. Он не смел и думать о том, чтобы получить какое-нибудь право на внимание улетавшей вдали красавицы, тем более допустить такую черную мысль, о какой намекал ему поручик Пирогов; но ему хотелось только видеть дом, заметить, где имеет жилище это прелестное существо, которое, казалось, слетело с неба прямо на Невский проспект и, верно, улетит неизвестно куда. Он летел так скоро, что сталкивал безпрестанно с тротуара солидных господ с седыми бакенбардами. Этот молодой человек принадлежал к тому классу, который составляет у нас довольно странное явление и столько же принадлежит к гражданам Петербурга, сколько лицо, являющееся нам в сновидении, принадлежит к существенному миру. Это исключительное сословие очень необыкновенно в том городе, где все или чиновники, или купцы, или ремесленники-немцы. Это был художник. Не правда ли, странное явление — художник петербургский? Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно! Эти художники вовсе не похожи на художников италиянских, гордых, горячих, как Италия и ея небо; напротив того, это большею частью добрый, кроткий народ, застенчивый, безпечный, любящий тихо свое искусство, пьющий чай с двумя приятелями своими в маленькой комнате, скромно толкующий о любимом предмете и вовсе небрегущий об излишнем. Он вечно зазовет к себе какую-нибудь нищую-старуху и заставит ее просидеть битых часов шесть, с тем, чтобы перевести на полотно ея жалкую, безчувственную мину. Он рисует перспективу своей комнаты, в которой валяется всякий художественный вздор: гипсовыя руки и ноги, сделавшияся кофейными от времени и пыли, изломанные живописные станки, опрокинутая палитра, приятель, играющий на гитаре, стены, запачканныя красками, с растворенным окном, сквозь которое мелькает бледная Нева и бедные рыбаки в красных рубашках. У них всегда почти на всем серенький, мутный колорит — неизгладимая печать Севера. При всем том они с истинным наслаждением трудятся над своею работою. Они часто питают в себе истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят, наконец, из комнаты
на чистый воздух. Они вообще очень робки: звезда и толстый эполет приводят их в такое замешательство, что они невольно понижают цену своих произведений. Они любят иногда пощеголять, но щегольство это всегда кажется на них слишком резким и несколько походит на заплату. На них встретите вы иногда отличный фрак и запачканный плащ, дорогой бархатный жилет и сюртук весь в красках, — таким же самым образом, как на недоконченном их пейзаже увидите вы иногда нарисованную вниз головою нимфу, которую он, не найдя другого места, набросал на запачканном грунте прежняго своего произведения, когда-то писаннаго им с наслаждением. Он никогда не глядит вам прямо в глаза; если же глядит, то как-то мутно, неопределенно; он не вонзает в вас ястребинаго взора наблюдателя или соколинаго взгляда кавалерийскаго офицера. Это происходит от того, что он в одно и то же время видит и ваши черты, и черты какого-нибудь гипсоваго Геркулеса, стоящаго в его комнате, или ему представляется его же собственная картина, которую он еще думает произвесть. От этого он отвечает часто несвязно, иногда невпопад, и мешающиеся в его голове предметы еще более увеличивают его робость. К такому роду принадлежал и описываемый нами молодой человек, художник Пискарев, застенчивый, робкий, но в душе своей носивший искры чувства, готовыя, при удобном случае, превратиться в пламя. С тайным трепетом спешил он за своим предметом, так сильно его поразившим, и, казалось, дивился сам своей дерзости. Незнакомое существо, к которому так прильнули его глаза, мысли и чувства, вдруг поворотило голову и взглянуло на него. Боже, какия божественныя черты! Ослепительной белизны прелестнейший лоб осенен был прекрасными, как агат, волосами. Они вились, эти чудные локоны, и часть их, падая из поде шляпки, касалась щеки, тронутой тонким, свежим румянцем, проступившим от вечерняго холода. Уста были замкнуты целым роем прелестнейших грез. Все, что остается от воспоминания о детстве, что дает мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, все это, казалось, совокупилось, слилось и отразилось в ея гармонических устах. Она взглянула на Пискарева, и при этом взгляде затрепетало его сердце; она взглянула сурово: чувство негодования проступило у ней на лице при виде такого наглаго преследования; но на этом прекрасном лице и самый гнев был обворожителен. Постигнутый стыдом и робостью, он остановился, потупив глаза; но как утерять это божество и не узнать даже того святилища, где оно опустилось го-
стить? Такия мысли пришли в голову молодому мечтателю, и он решился преследовать. Но, чтобы не дать этого заметить, он отдалился на дальнее разстояние, безпечно глядел по сторонам и разсматривал вывески, а между тем не упускал из виду ни одного шага незнакомки. Проходящие реже начали мелькать, улица становилась тише, красавица оглянулась, и ему показалось, как будто легкая улыбка сверкнула на губах ея. Он весь задрожал и не верил своим глазам. Нет, это фонарь обманчивым светом своим выразил на лице ея подобие улыбки; нет, это собственныя мечты его смеются над ним. Но дыхание занялось в его груди, все в нем обратилось в неопределенный трепет, все чувства его горели, и все перед ним окинулось каким-то туманом; тротуар несся поде ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового, вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами, блестела, казалось, на самой реснице его глаз. И все это произвел один взгляд, один поворот хорошенькой головки. Не слыша, не видя, не понимая, он несся по легким следам прекрасных ножек, стараясь сам умерить быстроту своего шага, летевшаго поде такт сердца. Иногда овладевало им сомнение, точно ли выражение лица ея было так благосклонно, и тогда он на минуту останавливался; но сердечное биение, непреодолимая сила и тревога всех чувств стремила его вперед. Он даже не заметил, как вдруг возвысился перед ним четырехъэтажный дом, все четыре ряда окон, светившиеся огнем, глянули на него разом, и перила у подъезда противопоставили ему железный толчок свой. Он видел, как незнакомка летела по лестнице, оглянулась, положила на губы палец и дала знак следовать за собою. Колени его дрожали; чувства, мысли горели; молния радости нестерпимым острием вонзилась в сердце. Нет, это уже не мечта! Боже, столько счастья в один миг! такая чудесная жизнь в двух минутах! Но не во сне ли это все? Ужели та, за один небесный взгляд которой он готов был бы отдать всю жизнь, приблизиться к жилищу которой уже он почитал за неизъяснимое блаженство, — ужели та была сейчас так благосклонна и внимательна к нему? Он взлетел на лестницу. Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, — нет, он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенною духовною потребностью любви. И то, что возбудило
бы в развратном человеке дерзкия помышления, то самое, напротив, еще более освятило их. Это доверие, которое оказало ему слабое, прекрасное существо, это доверие наложило на него обет строгости рыцарской, обет рабски исполнять все повеления ея. Он только желал, чтобы эти веления были как можно более трудны и неудобоисполняемы, чтобы с большим напряжением сил лететь преодолевать их. Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и вместе важное происшествие заставило незнакомку ему ввериться; что от него, верно, будут требоваться значительныя услуги, и он чувствовал уже в себе силу и решимость на все. Лестница вилась, и вместе с нею вились его быстрыя мечты. „Идите осторожнее!“ зазвучал, как арфа, голос и наполнил все жилы его новым трепетом. В темной вышине четвертаго этажа незнакомка постучала в дверь; она отворилась, и они вошли вместе. Женщина, довольно недурной наружности, встретила их со свечою в руке, но так странно и нагло посмотрела на Пискарева, что он опустил невольно свои глаза. Они вошли в комнату. Три женския фигуры в разных углах представились его глазам. Одна раскладывала карты; другая сидела за фортепианом и играла двумя пальцами какое-то жалкое подобие стариннаго полонеза; третья сидела перед зеркалом, расчесывая гребнем свои длинные волосы, и вовсе не думала оставить туалета своего при входе незнакомаго лица. Какой-то неприятный безпорядок, который можно встретить только в безпечной комнате холостяка, царствовал во всем. Мебели, довольно хорошия, были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной карниз; сквозь непритворенную дверь другой комнаты блестел сапог с шпорой и краснела выпушка мундира; громкий мужской голос и женский смех раздавались без всякаго принуждения. Боже, куда зашел он! Сначала он не хотел верить и начал пристальнее всматриваться в предметы, наполнявшие комнату; но голыя стены и окна без занавес не показывали никакого присутствия заботливой хозяйки; изношенныя лица этих жалких созданий, из которых одна села почти перед его носом и так же спокойно его разсматривала, как пятно на чужом платье, — все это уверило его, что он зашел в тот отвратительный приют, где основал свое жилище жалкий разврат, порожденный мишурною образованностью и страшным многолюдством столицы, тот приют, где человек святотатственно подавил и посмеялся над всем чистым и святым, украшающим жизнь, где женщина, эта красавица мира, венец творения, обратилась в какое-то странное, двусмысленное су-
щество, где она, вместе с чистотою души, лишилась всего женскаго и отвратительно присвоила себе ухватки и наглость мужчины и уже перестала быть тем слабым, тем прекрасным и так отличным от нас существом. Пискарев мерял ее с ног до головы изумленными глазами, как бы еще желая увериться, та ли это, которая так околдовала и унесла его на Невском проспекте. Но она стояла перед ним так же хороша; волосы ея были так же прекрасны; глаза ея казались все еще небесными. Она была свежа; ей было только 17 лет; видно было, что еще недавно настигнул ее ужасный разврат: он еще не смел коснуться к ея щекам, оне были свежи и легко оттенены тонким румянцем; она была прекрасна Он неподвижно стоял перед нею и уже готов был так же простодушно позабыться, как позабылся прежде. Но красавица наскучила таким долгим молчанием и значительно улыбнулась, глядя ему прямо в глаза. Но эта улыбка была исполнена какой-то жалкой наглости; она так была странна и так же шла к ея лицу, как идет выражение набожности роже взяточника или бухгалтерская книга поэту. Он содрогнулся. Она раскрыла свои хорошенькия уста и стала говорить что-то, но все это было так глупо, так пошло... Как будто вместе с непорочностью оставляет и ум человека! Он уже ничего не хотел слышать. Он был чрезвычайно смешон и прост, как дитя. Вместо того, чтобы воспользоваться такою благосклонностью, вместо того, чтобы обрадоваться такому случаю, какому, без сомнения, обрадовался бы на его месте всякий другой, он бросился со всех ног, как дикая сайга, и выбежал на улицу. Повесивши голову и опустивши руки, сидел он в своей комнате, как бедняк, нашедший безценную жемчужину и тут же уронивший ее в море. „Такая красавица, такия божественныя черты! И где же? в каком месте?...“ Вот все, что он мог выговорить. В самом деле, никогда жалость так сильно не овладевает нами, как при виде красоты, тронутой тлетворным дыханием разврата. Пусть бы еще безобразие дружилось с ним, но красота, красота нежная... Она только с одной непорочностью и чистотой сливается в наших мыслях. Красавица, так околдовавшая беднаго Пискарева, была действительно чудесное, необыкновенное явление. Ея пребывание в этом презренном кругу еще более казалось необыкновенным. Все черты ея были так чисто образованы, все выражение прекраснаго лица ея было означено таким благород-
ством, что никак бы нельзя было думать, чтобы разврат уже распустил над нею страшные свои когти. Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстнаго супруга: она была бы прекрасной, тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкия приказания. Она бы составила божество в многолюдном зале, на светлом паркете, при блеске свечей, при безмолвном благоговении толпы поверженных у ног ея поклонников; но, увы! она была какою-то ужасною волею адскаго духа, жаждущаго разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в эту страшную пучину. Проникнутый разрывающею жалостью, сидел он перед нагоревшею свечою. Уже и полночь давно минула, колокол башни бил половину перваго, а он сидел, неподвижный, без сна, без деятельнаго бдения. Дремота, воспользовавшись его неподвижностью, уже было начала тихонько одолевать его, уже комната начала исчезать, один только огонь свечи просвечивал сквозь одолевшия его грезы, как вдруг стук у дверей заставил его вздрогнуть и очнуться. Дверь отворилась, и вошел лакей в богатой ливрее. В его уединенную комнату никогда не заглядывала богатая ливрея, притом в такое необыкновенное время... Он недоумевал и с нетерпеливым любопытством смотрел в оба на пришедшаго лакея. „Та барыня“, произнес с учтивым поклоном лакей: „у которой вы изволили за несколько часов перед сим быть, приказала просить вас к себе и прислала за вами карету“... Пискарев стоял в безмолвном удивлении: „карету, лакей в ливрее!.. Нет, здесь, верно, есть какая-нибудь ошибка“... „Послушайте, любезный“, произнес он с робостью: „вы, верно, не туда изволили зайти. Вас барыня, без сомнения, прислала за кем-нибудь другим, а не за мною“. „Нет, сударь, я не ошибся. Ведь вы изволили проводить барыню пешком к дому, что на Литейной, в комнату четвертаго этажа?“ „Я“. „Ну, так пожалуйте же скорее, барыня непременно желает видеть вас и просит вас уже пожаловать прямо к ним на дом“. Пискарев сбежал с лестницы. На дворе, точно, стояла карета. Он сел в нее, дверцы хлопнули, камни мостовой загремели поде колесами и копытами, — и освещенная перспектива домов, с фонарями и вывесками, понеслась мимо каретных окон. Пискарев думал всю дорогу и не знал, как разрешить это приключение. Собственный дом, карета, лакей
в богатой ливрее... Все это он никак не мог согласить с комнатою в четвертом этаже, пыльными окнами и разстроенным фортепиано. Карета остановилась перед ярко освещенным подъездом, и его разом поразили ряд экипажей, говор кучеров, ярко освещенныя окна и звуки музыки. Лакей в богатой ливрее высадил его из кареты и почтительно проводил в сени с мраморными колоннами, с облитым золотом швейцаром, с разбросанными плащами и шубами, с яркою лампою. Воздушная лестница с блестящими перилами, надушенная ароматами, неслась вверх. Он уже был на ней, уже взошел в первую залу, испугавшись и попятившись с первым шагом от ужаснаго многолюдства. Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе. Сверкающия дамския плечи и черные фраки, люстры, лампы, воздушные летящие газы, эфирные ленты и толстый контрабас, выглядывавший из-за перил великолепных хоров — все было для него блистательно. Он увидел за одним разом столько почтенных стариков и полустариков с звездами на фраках, дам, так легко, гордо и грациозно выступавших по паркету или сидевших рядами; он услышал столько слов французских и английских; к тому же молодые люди в черных фраках были исполнены такого благородства, с таким достоинством говорили и молчали, так не умели сказать ничего лишняго, так величаво шутили, так почтительно улыбались, такия превосходныя носили бакенбарды, так искусно умели показывать отличныя руки, поправляя галстух, дамы так были воздушны, так погружены в совершенное самодовольство и упоение, так очаровательно потупляли глаза, — что... но один уже смиренный вид Пискарева, прислонившагося с боязнию к колонне, показывал, что он растерялся вовсе. В это время толпа обступила танцующую группу. Оне неслись, увитыя прозрачным созданием Парижа, в платьях, сотканных из самого воздуха; небрежно касались оне блестящими ножками паркета и были более эфирны, нежели если бы вовсе его не касались. Но одна между ними всех лучше, всех роскошнее и блистательнее одета. Невыразимое, самое тонкое сочетание вкуса разлилось во всем ея уборе, и при всем том она, казалось, вовсе о нем не заботилась, и оно вылилось невольно, само собою. Она и глядела, и не глядела на обступившую толпу зрителей, прекрасныя длинныя ресницы опустились равнодушно, и сверкающая белизна лица ея еще ослепительнее бросилась в глаза,
когда легкая тень осенила, при наклоне головы, очаровательный лоб ея. Пискарев употребил все усилия, чтобы раздвинуть толпу и разсмотреть ее; но, к величайшей досаде, какая-то огромная голова, с темными курчавыми волосами, заслоняла ее безпрестанно; притом толпа его притиснула так, что он не смел податься вперед, не смел попятиться назад, опасаясь толкнуть каким-нибудь образом какого-нибудь тайнаго советника. Но вот он продрался-таки вперед и взглянул на свое платье, желая прилично оправиться. Творец небесный! что это? На нем был сюртук и весь запачканный красками: спеша ехать, он позабыл даже переодеться в пристойное платье. Он покраснел до ушей и, потупив голову, хотел провалиться, но провалиться решительно было некуда: камер-юнкеры, в блестящем костюме, сдвинулись позади его совершенною стеною. Он уже желал быть как можно подалее от красавицы с прекрасным лбом и ресницами. Со страхом поднял он глаза посмотреть, не глядит ли она на него. Боже! она стоит перед ним... Но что это? что это? „Это она!“ вскрикнул он почти во весь голос. В самом деле, это была она, — та самая, которую встретил он на Невском и которую проводил к ея жилищу. Она подняла между тем свои ресницы и глянула на всех своим ясным взглядом. „Ай, ай, ай, как хороша!..“ мог только выговорить он с захватившимся дыханием. Она обвела своими глазами весь круг, наперерыв жаждавший остановить ея внимание, но с каким-то утомлением и невниманием она скоро отвратила их и встретилась с глазами Пискарева. О, какое небо! какой рай! Дай силы, Создатель, перенести это! Жизнь не вместит его, он разрушит ее и унесет душу! Она подала знак, но не рукою, не наклонением головы, нет, в ея сокрушительных глазах выразился этот знак таким тонким, незаметным выражением, что никто не мог его видеть, но он видел, он понял его. Танец длился долго; утомленная музыка, казалось, вовсе погасала и замирала, и опять вырывалась, визжала и гремела; наконец, танец кончился. Она села; усталая грудь ея воздымалась поде тонким дымом газа; рука ея (Создатель, какая чудесная рука!) упала на колени, сжала поде собою ея воздушное платье, и платье поде нею, казалось, стало дышать музыкою, и тонкий сиреневый цвет его еще виднее означил яркую белизну этой прекрасной руки. Коснуться бы только ея и ничего больше! Никаких других желаний — они все дерзки... Он стоял у ней за стулом, не смея говорить, не смея дышать. „Вам было скучно?“
произнесла она: „я также скучала. Я замечаю, что вы меня ненавидите“... прибавила она, потупив свои длинныя ресницы. „Вас ненавидеть? мне?.. Я?..“ хотел было произнесть совершенно потерявшийся Пискарев и наговорил бы, верно, кучу самых несвязных слов, но в это время подошел камергер с острыми и приятными замечаниями, с прекрасным завитым на голове хохлом. Он довольно приятно показывал ряд довольно недурных зубов и каждою остротою своею вбивал острый гвоздь в его сердце. Наконец, кто-то из посторонних, к счастью, обратился к камергеру с каким-то вопросом. „Как это несносно!“ сказала она, подняв на него свои небесные глаза. „Я сяду на другом конце зала: будьте там!“ Она проскользнула между толпою и исчезла. Он, как помешанный, растолкал толпу и был уже там. Так, это она! Она сидела, как царица, всех лучше, всех прекраснее, и искала его глазами. „Вы здесь?“ произнесла она тихо. „Я буду откровенна перед вами: вам, верно, странными показались обстоятельства нашей встречи. Неужели вы думаете, что я могу принадлежать к тому презренному классу творений, в котором вы встретили меня? Вам кажутся странными мои поступки, но я вам открою тайну. Будете ли вы в состоянии“, произнесла она, устремив пристально на него глаза свои: „никогда не изменить ей?“ „О, буду! буду! буду!..“ Но в это время подошел довольно пожилой человек, заговорил с ней на каком-то непонятноме для Пискарева языке и подал ей руку. Она умоляющим взглядом посмотрела на Пискарева и дала знак остаться на своем месте и ожидать ея прихода; но в припадке нетерпения он не в силах был слушать никаких приказаний, даже из ея уст. Он отправился вслед за нею, но толпа разделила их. Он уже не видел сиреневаго платья; с безпокойством продирался он из комнаты в комнату и толкал без милосердия всех встречных, но во всех комнатах все сидели тузы за вистом, погруженные в мертвое молчание. В углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы перед статскою; в другом молодые люди, в превосходных фраках, бросали легкия замечания о многотомных трудах поэта-труженика. Пискарев чувствовал, что один пожилой человек, с почтенной наружностью, схватил за пуговицу его фрака и представлял на его суждение одно весьма справедливое его замечание, но он грубо оттолкнул его, даже
не заметивши, что у него на шее был довольно значительный орден. Он перебежал в другую комнату и там нет ея, в третью — тоже нет. „Где же она? Дайте ее мне! О, я не могу жить, не взглянувши на нее! Мне хочется выслушать, что она хотела сказать!“ Но все поиски его оставались тщетными. Безпокойный, утомленный, он прижался к углу и смотрел на толпу; но напряженные глаза его начали ему представлять все в каком-то неясном виде. Наконец, ему начали явственно показываться стены его комнаты. Он поднял глаза; перед ним стоял подсвечник с огнем, почти потухавшим в глубине его; вся свеча истаяла; сало было налито на ветхом столе его... Так это он спал! Боже, какой прекрасный сон! И зачем было просыпаться? Зачем было одной минуты не подождать? Она бы, верно, опять явилась! Досадный разсвет неприятным своим тусклым сиянием глядел в его окна. Комната в таком сером, таком мутном безпорядке... О, как отвратительна действительность! Что она против мечты? Он разделся наскоро и лег в постель, закутавшись одеялом, желая насильно призвать улетевшее сновидение. Сон, точно, не замедлил к нему явиться, но представлял ему вовсе не то, что бы желал он видеть: то поручик Пирогов являлся с трубкою, то академический сторож, то действительный статский советник, то голова чухонки, с которой он когда-то рисовал портрет, и тому подобная чепуха. До самаго полудня пролежал он в постели, желая заснуть; но она не являлась. Хотя бы на минуту показала прекрасныя черты свои, хотя бы на минуту зашумела ея легкая походка, хотя бы ея обнаженная, яркая, как заоблачный снег, рука мелькнула перед ним! Все откинувши, все позабывши, сидел он с сокрушенным, с безнадежным видом, полный только одного сновидения. Ни к чему не думал он притронуться; глаза его без всякаго участия, без всякой жизни глядели в окно, обращенное во двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: „стараго платья продать“. Вседневное и действительное странно поражало его слух. Так просидел он до самаго вечера и с жадностью бросился в постель. Долго боролся он с безсонницею, наконец, пересилил ее. Опять какой-то сон, какой-то пошлый, гадкий сон. „Боже, умилосердись: хотя на минуту, хотя на одну минуту покажи ее!“ Он опять ожидал вечера, опять заснул, опять снился какой-то чиновник, который был вместе и чиновник, и фагот. О, это
нестерпимо! Наконец, она явилась! ея голова и локоны... она глядит... О, как не надолго! опять туман, опять какое-то глупое сновидение. Наконец, сновидения сделались его жизнию, и с этого времени вся жизнь его приняла странный оборот: он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во сне. Если бы его кто-нибудь видел сидящим безмолвно перед пустым столом или шедшим по улице, то, верно бы, принял его за лунатика или разрушеннаго крепкими напитками; взгляд его был вовсе без всякаго значения, природная разсеянность, наконец, развилась и властительно изгоняла на лице его все чувства, все движения. Он оживлялся только при наступлении ночи. Такое состояние разстроило его силы, и самым ужасным мучением было для него то, что, наконец, сон начал его оставлять вовсе. Желая спасти это единственное свое богатство, он употреблял все средства возстановить его. Он слышал, что есть средство возстановить сон — для этого нужно принять только опиум. Но где достать этого опиуму? Он вспомнил про одного персиянина, содержавшаго магазин шалей, который всегда почти, когда ни встречал его, просил нарисовать ему красавицу. Он решился отправиться к нему, предполагая, что у него, без сомнения, есть этот опиум. Персиянин принял его, сидя на диване и поджавши поде себя ноги. „На что тебе опиум?“ спросил он его. Пискарев разсказал ему про свою безсонницу. „Хорошо, я дам тебе опиуму, только нарисуй мне красавицу. Чтоб хорошая была красавица! Чтобы брови были черныя и очи большия, как маслины; а я сама чтобы лежала возле нея и курила трубку! Слышишь, чтобы хорошая была! чтобы была красавица!“ Пискарев обещал все. Персиянин на минуту вышел и возвратился с баночкою, наполненною темною жидкостью, бережно отлил часть ея в другую баночку и дал Пискареву с наставлением употреблять не больше, как по семи капель в воде. С жадностию схватил он эту драгоценную баночку, которую не отдал бы за груду золота, и опрометью побежал домой. Пришедши домой, он отлил несколько капель в стакан с водою и, проглотив, завалился спать. Боже, какая радость! Она! опять она, но уже совершенно в другом мире! О, как хорошо сидит она у окна деревенскаго светлаго домика! Наряд ея дышет такою простотою, в какую только облекается мысль поэта. Прическа на голове ея... Создатель, как проста эта прическа и как она идет
к ней! Коротенькая косынка была слегка накинута на стройной ея шейке; все в ней скромно, все в ней тайное, неизъяснимое чувство вкуса. Как мила ея грациозная походка! Как музыкален шум ея шагов и простенькаго платья! Как хороша рука ея, стиснутая волосяным браслетом. Она говорит ему со слезою на глазах: „Не презирайте меня: я вовсе не та, за которую вы принимаете меня. Взгляните на меня, взгляните пристальнее и скажите: разве я способна к тому, что вы думаете?“ — „О, нет, нет! Пусть тот, кто осмелится подумать, пусть тот...“ Но он проснулся, растроганный, растерзанный, со слезами на глазах. „Лучше бы ты вовсе не существовала! не жила в мире, а была бы создание вдохновеннаго художника! Я бы не отходил от холста, я бы вечно глядел на тебя и целовал бы тебя, я бы жил и дышал тобою, как прекраснейшею мечтою, — и я бы был тогда счастлив; никаких бы желаний не простирал далее. Я бы призывал тебя, как ангела-хранителя, перед сном и бдением, и тебя бы ждал я, когда бы случилось изобразить божественное и святое. Но теперь... какая ужасная жизнь! Что пользы в том, что она живет? Разве жизнь сумасшедшаго приятна его родственникам и друзьям, некогда его любившим? Боже, что за жизнь наша! — вечный раздор мечты с существенностью!“ Почти такия мысли занимали его безпрестанно. Ни о чем он не думал, даже почти ничего не ел и с нетерпением, со страстию любовника ожидал вечера и желаннаго видения. Безпрестанное устремление мыслей к одному, наконец, взяло такую власть над всем бытием его и воображением, что желанный образ являлся ему почти каждый день, всегда в положении противоположном действительности, потому что мысли его были совершенно чисты, как мысли ребенка. Через эти сновидения самый предмет как-то более делался чистым и вовсе преображался. Приемы опиума еще более раскалили его мысли, и если был когда-нибудь влюбленный до последняго градуса безумия, стремительно, ужасно, разрушительно, мятежно, то этот несчастный был он. Из всех сновидений его одно было радостнее для него всех: ему представилась его мастерская. Он так был весел, с таким наслаждением сидел с палитрою в руках! И она тут же. Она была уже его женою. Она сидела возле него, облокотившись прелестным локотком своим на спинку его стула, и смотрела на его работу. В ея глазах, томных, усталых, написано было бремя блаженства; все в комнате
его дышало раем; было так светло, так убрано. Создатель! она склонила к нему на грудь прелестную свою головку... Лучшаго сна он еще никогда не видывал. Он встал после него как-то свежее и менее разсеянный, нежели прежде. В голове его родились странныя мысли. „Может быть“, думал он: „она вовлечена каким-нибудь невольным, ужасным случаем в разврат; может быть, движения души ея склонны к раскаянию; может быть, она желала бы сама вырваться из ужаснаго состояния своего. И неужели равнодушно допустить ея гибель и притом тогда, когда только стоит подать руку, чтобы спасти ее от потопления?“ Мысли его простирались еще далее. „Меня никто не знает“, говорил он сам себе: „да и кому какое до меня дело, да и мне тоже нет до них дела. Если она изъявит чистое раскаяние и переменит жизнь свою, я женюсь на ней. Я должен на ней жениться и, верно, сделаю гораздо лучше, нежели многие, которые женятся на своих ключницах и даже часто на самых презренных тварях. Но мой подвиг будет безкорыстен и, может быть, даже велик: я возвращу миру прекраснейшее его украшение!“ Составивши такой легкомысленный план, он почувствовал краску, вспыхнувшую на его лице; он подошел к зеркалу и испугался сам впалых щек и бледности своего лица. Тщательно начал он принаряжаться; приумылся, пригладил волосы, надел новый фрак, щегольской жилет, набросил плащ и вышел на улицу. Он дохнул свежим воздухом и почувствовал свежесть на сердце, как выздоравливающий, решившийся выйти в первый раз после продолжительной болезни. Сердце его билось, когда он подходил к той улице, на которой нога его не была со времени роковой встречи. Долго он искал дома; казалось, память ему изменила. Он два раза прошел улицу и не знал, перед которым остановиться. Наконец, один показался ему похожим. Он быстро взбежал на лестницу, постучал в дверь: дверь отворилась, и кто же вышел к нему навстречу? Его идеал, его таинственный образ, оригинал мечтательных картин, — та, которою он жил, так ужасно, так страдательно, так сладко жил, — она, она сама стояла перед ним. Он затрепетал; он едва мог удержаться на ногах от слабости, обхваченный порывом радости. Она стояла перед ним так же прекрасна, хотя глаза ея были заспаны, хотя бледность кралась на лице ея, уже не так свежем; но она все была прекрасна. „А!“ вскрикнула она, увидевши Пискарева и протирая глаза свои (тогда было уже два часа): „зачем вы убежали тогда от нас?“
Он в изнеможении сел на стул и глядел на нее. „А я только что теперь проснулась, меня привезли в семь часов утра. Я была совсем пьяна“, прибавила она с улыбкою. О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такия речи! Она вдруг показала ему, как в панораме, всю жизнь ея. Однако ж, несмотря на это, скрепившись сердцем, решился попробовать он, не будут ли иметь над нею действия его увещания. Собравшись с духом, он дрожащим и вместе пламенным голосом начал представлять ей ужасное ея положение. Она слушала его с внимательным видом и с тем чувством удивления, которое мы изъявляем при виде чего-нибудь неожиданнаго и страннаго. Она взглянула, легко улыбнувшись, на сидевшую в углу свою приятельницу, которая, оставивши вычищать гребешок, тоже слушала с вниманием новаго проповедника. „Правда, я беден“, сказал, наконец, после долгаго и поучительнаго увещания Пискарев: „но мы станем трудиться, мы постараемся, наперерыв один перед другим, улучшить нашу жизнь. Нет ничего приятнее, как быть обязану во всем самому себе. Я буду сидеть за картинами, ты будешь, сидя возле меня, одушевлять мои труды, вышивать или заниматься другим рукоделием, и мы ни в чем не будем иметь недостатка“. „Как можно!“ прервала она речь с выражением какого-то презрения. „Я не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работою“. Боже! в этих словах выразилась вся низкая, вся презренная жизнь, жизнь, исполненная пустоты и праздности, верных спутников разврата. „Женитесь на мне!“ подхватила с наглым видом молчавшая дотоле в углу ея приятельница. „Если я буду женою, я буду сидеть вот как!“ При этом она сделала какую-то глупую мину на жалком лице своем, которою чрезвычайно разсмешила красавицу. О, это уже слишком! Этого нет сил перенести! Он бросился вон, потерявши и чувства, и мысли. Ум его помутился: глупо, без цели, не видя ничего, не слыша, не чувствуя, бродил он весь день. Никто не мог знать, ночевал ли он где-нибудь, или нет; на другой только день каким-то глупым инстинктом зашел он на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с растрепанными волосами, с признаками безумия на лице. Он заперся в своей комнате и никого не впускал, ничего не требовал. Протекли четыре дня, и его запертая комната ни разу не отворялась; наконец,
прошла неделя, и комната все так же была заперта. Бросились к дверям, начали звать его, но никакого не было ответа; наконец, выломали дверь и нашли бездыханный труп его с перерезанным горлом. Окровавленная бритва валялась на полу. По судорожно раскинутым рукам и по страшно искаженному виду можно было заключить, что рука его была неверна, и что он долго еще мучился, прежде нежели грешная душа его оставила тело. Так погиб, жертва безумной страсти, бедный Пискарев, тихий, робкий, скромный, детски-простодушный, носивший в себе искру таланта, быть может, со временем бы вспыхнувшаго широко и ярко. Никто не поплакал над ним; никого не видно было возле его бездушнаго трупа, кроме обыкновенной фигуры квартальнаго надзирателя и равнодушной мины городового лекаря. Гроб его тихо, даже без всяких обрядов религии, повезли на Охту: за ним идучи, плакал один только солдат сторож, и то потому, что выпил лишний штоф водки. Даже поручик Пирогов не пришел посмотреть на труп несчастнаго бедняка, которому он при жизни оказывал свое высокое покровительство. Впрочем, ему было вовсе не до того: он был занят чрезвычайным происшествием. Но обратимся к нему. Я не люблю трупов и покойников, и мне всегда неприятно, когда переходит мою дорогу длинная погребальная процессия, и инвалидный солдат, одетый каким-то капуцином, нюхает левою рукою табак, потому что правая занята факелом. Я всегда чувствую на душе досаду при виде богатаго катафалка и бархатнаго гроба; но досада моя смешивается с грустью, когда я вижу, как ломовой извозчик тащит красный, ничем не покрытый гроб бедняка, и только одна какая-нибудь нищая, встретившись на перекрестке, плетется за ним, не имея другого дела. Мы, кажется, оставили поручика Пирогова на том, как он разстался с бедным Пискаревым и устремился за блондинкою. Эта блондинка была легонькое, довольно интересное созданьице. Она останавливалась перед каждым магазином и заглядывалась на выставленные в окнах кушаки, косынки, серьги, перчатки и другия безделушки, безпрестанно вертелась, глазела во все стороны и оглядывалась назад. „Ты, голубушка, моя!“ говорил с самоуверенностью Пирогов, продолжая свое преследование и закутавши лицо свое воротником шинели, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Но не мешает известить читателей, кто таков был поручик Пирогов. Но прежде, нежели мы скажем, кто таков был пору-
чик Пирогов, не мешает кое-что разсказать о том обществе, к которому принадлежал Пирогов. Есть офицеры, составляющие в Петербурге какой-то средний класс общества. На вечере, на обеде у статскаго советника или у действительнаго статскаго, который выслужил этот чин сорокалетними трудами, вы всегда найдете одного из них. Несколько бледных, совершенно безцветных, как Петербург, дочерей, из которых иныя перезрели, чайный столик, фортепиано, домашние танцы — все это бывает нераздельно с светлым эполетом, который блещет при лампе между благонравной блондинкой и черным фраком братца или домашняго знакомаго. Этих хладнокровных девиц чрезвычайно трудно расшевелить и заставить смеяться, для этого нужно большое искусство или, лучше сказать, совсем не иметь никакого искусства. Нужно говорить так, чтобы не было ни слишком умно, ни слишком смешно, чтобы во всем была та мелочь, которую любят женщины. В этом надобно отдать справедливость означенным господам. Они имеют особенный дар заставлять смеяться и слушать этих безцветных красавиц. Восклицания, задушаемыя смехом: „Ах, перестаньте! Не стыдно ли вам так смешить!“ бывают им часто лучшею наградою. В высшем классе они попадаются очень редко или, лучше, никогда: оттуда они совершенно вытеснены тем, что называют в этом обществе аристократами. Впрочем, они считаются учеными и воспитанными людьми. Они любят потолковать об литературе; хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А. А. Орлове. Они не пропускают ни одной публичной лекции, будь она о бухгалтерии или даже о лесоводстве. В театре, какая бы ни была пьеса, вы всегда найдете одного из них, выключая разве, если уже играются какие-нибудь „Филатки“, которыми очень оскорбляется их разборчивый вкус. В театре они безсменно. Это самые выгодные люди для театральной дирекции. Они особенно любят в пьесе хорошие стихи, также очень любят громко вызывать актеров; многие из них, преподавая в казенных заведениях или приготовляя к казенным заведениям, заводятся, наконец, кабриолетом и парою лошадей. Тогда круг их становится обширнее; они достигают, наконец, до того, что женятся на купеческой дочери, умеющей играть на фортепиано, с сотнею тысяч, или около того, наличных и кучею брадатой родни. Однако ж, этой чести они не прежде могут достигнуть, как выслужившись, по крайней мере, до полковничьяго чина, потому что русския бородки, несмотря на то, что
от них еще несколько отзывается капустою, никаким образом не хотят видеть дочерей своих ни за кем, кроме генералов или, по крайней мере, полковников. Таковы главныя черты этого сорта молодых людей. Но поручик Пирогов имел кроме этого множество талантов, собственно ему принадлежавших. Он превосходно декламировал стихи из „Димитрия Донского“ и „Горе от ума“ и имел особенное искусство пускать из трубки дым кольцами так удачно, что вдруг мог нанизать их около десяти одно на другое; умел очень приятно разсказать анекдот о том, что пушка сама по себе, а единорог сам по себе. Впрочем, оно несколько трудно перечесть все таланты, которыми судьба наградила Пирогова. Он любил поговорить об актрисе и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом предмете молодой прапорщик. Он был очень доволен своим чином, в который был произведен недавно, и хотя иногда, ложась на диван, он говорил: „Ох, ох, ох! Суета, все суета! Что из этого, что я поручик?“, но втайне его очень льстило это новое достоинство; он в разговоре часто старался намекнуть о нем обиняком, и один раз, когда попался ему на улице какой-то писарь, показавшийся ему невежливым, он немедленно остановил его и в немногих, но резких словах дал заметить ему, что перед ним стоял поручик, а не другой какой офицер. Тем более старался он изложить это красноречиво, что тогда проходили мимо него две весьма недурныя дамы. Пирогов вообще показывал страсть ко всему изящному и поощрял художника Пискарева; впрочем, это происходило, может быть, оттого, что ему весьма желалось видеть мужественную физиогномию свою на портрете. Но довольно о качествах Пирогова. Человек такое дивное существо, что никогда не можно исчислить вдруг всех его достоинств, и чем более в него всматриваешься, тем более является новых особенностей, и описание их было бы безконечно. Итак, Пирогов не переставал преследовать незнакомку, от времени до времени занимая ее вопросами, на которые она отвечала редко, отрывисто и какими-то неясными звуками. Они вошли мокрыми Казанскими воротами в Мещанскую улицу, — улицу табачных и мелочных лавок, немцев ремесленников и чухонских нимф. Блондинка бежала скорее и впорхнула в ворота одного довольно запачканнаго дома. Пирогов за нею. Она взбежала по узенькой темной лестнице и вошла в дверь, в которую тоже смело пробрался Пирогов. Он увидел себя в большой комнате с черными стенами, с закопчен-
ным потолком. Куча железных винтов, слесарных инструментов, блестящих кофейников и подсвечников была на столе; пол был засорен медными и железными опилками. Пирогов тотчас смекнул, что это была квартира мастерового. Незнакомка порхнула далее в боковую дверь. Он было на минуту задумался, но, следуя русскому правилу, решился идти вперед. Он вошел в другую комнату, вовсе не похожую на первую, убранную очень опрятно, показывавшую, что хозяин был немец. Он был поражен необыкновенно странным видом: перед ним сидел Шиллер, — не тот Шиллер, который написал „Вильгельма Телля“ и „Историю тридцатилетней войны“, но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера. Шиллер был пьян и сидел на стуле, топая ногою и говоря что-то с жаром. Все это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное положение обеих фигур. Шиллер сидел, выставив свой довольно толстый нос и поднявши вверх голову, а Гофман держал его за этот нос двумя пальцами и вертел лезвеем своего сапожническаго ножа на самой его поверхности. Обе особы говорили на немецком языке, и потому поручик Пирогов, который знал по-немецки только „гут-морген“, ничего не мог понять из всей этой истории. Впрочем, слова Шиллера заключались вот в чем. „Я не хочу, мне не нужен нос!“ говорил он, размахивая руками. „У меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц. И я плачу в русский скверный магазин, потому что немецкий магазин не держит русскаго табаку, я плачу в русский скверный магазин за каждый фунт по 40 копеек это будет рубль двадцать копеек; двенадцать раз рубль двадцать копеек — это будет четырнадцать рублей сорок копеек. Слышишь, друг мой Гофман? На один нос четырнадцать рублей сорок копеек! Да по праздникам я нюхаю Рапе, потому что я не хочу нюхать по праздникам русский скверный табак. В год я нюхаю два фунта Рапе, по два рубля фунт. Шесть да четырнадцать-двадцать рублей сорок копеек на один табак! Это разбой! Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман, не так ли?“ Гофман, который сам был пьян, отвечал утвердительно. — „Двадцать рублей сорок копеек! Я швабский немец; у меня есть король в Германии. Я не хочу носа! Режь мне нос! Вот мой нос!“ И если бы не внезапное появление поручика Пирогова, то, без всякаго сомнения, Гофман отрезал бы ни за что, ни про
что Шиллеру нос, потому что он уже привел нож свой в такое положение, как бы хотел кроить подошву. Шиллеру показалось очень досадно, что вдруг незнакомое, непрошенное лицо так некстати ему помешало. Он, несмотря на то, что был в упоительном чаду пива и вина, чувствовал, что несколько неприлично в таком виде и при таком действии находиться в присутствии посторонняго свидетеля. Между тем Пирогов слегка наклонился и с свойственною ему приятностью сказал: „Вы извините меня...“ „Пошел вон!“ отвечал протяжно Шиллер. Это озадачило поручика Пирогова. Такое обращение ему было совершенно ново. Улыбка, слегка было показавшаяся на его лице, вдруг пропала. С чувством огорченнаго достоинства он сказал: „Мне странно, милостивый государь... Вы, верно, не заметили... я офицер...“ „Что такое офицер! Я — швабский немец. Мой сам“ (при этом Шиллер ударил кулаком по столу) „будет офицер: полтора года юнкер, два года поручик, и я завтра сейчас офицер. Но я не хочу служить. Я с офицером сделает этак: фу!“ При этом Шиллер подставил ладонь и фукнул на нее. Поручик Пирогов увидел, что ему больше ничего не оставалось, как только удалиться; однако ж такое обхождение, вовсе неприличное его званию, ему было неприятно. Он несколько раз останавливался на лестнице, как бы желая собраться с духом и подумать о том, каким бы образом дать почувствовать Шиллеру его дерзость. Наконец, разсудил, что Шиллера можно извинить, потому что голова его наполнена пивом и вином; к тому же представилась ему хорошенькая блондинка, и он решился предать это забвению. На другой день поручик Пирогов рано поутру явился в мастерской жестяных дел мастера. В передней комнате встретила его хорошенькая блондинка и довольно суровым голосом, который очень шел к ея личику, спросила: „Что вам угодно?“ „А, здравствуйте, моя миленькая! Вы меня не узнали? Плутовочка, какие хорошенькие глазки!“ При этом поручик Пирогов хотел очень мило поднять пальцем ея подбородок; но блондинка произнесла пугливое восклицание и с тою же суровостью спросила: „Что вам угодно?“ „Вас видеть, больше ничего мне не угодно“, произнес поручик Пирогов, довольно приятно улыбаясь и подступая ближе; но, заметив, что пугливая блондинка хотела проскользнуть в дверь, прибавил: „Мне нужно, моя миленькая, заказать шпоры. Вы можете мне сделать шпоры? Хотя для того, чтобы“
любить вас, вовсе не нужно шпор, а скорее бы уздечку. Какия миленькия ручки!“ Поручик Пирогов всегда бывал очень любезен в изъяснениях подобнаго рода. „Я сейчас позову моего мужа“, вскрикнула немка и ушла, и через несколько минут Пирогов увидел Шиллера, выходившаго с заспанными глазами, едва очнувшагося от вчерашняго похмелья. Взглянувши на офицера, он припомнил, как в смутном сне, происшествие вчерашняго дня. Он ничего не помнил в таком виде, в каком было, но чувствовал, что сделал какую-то глупость, и потому принял офицера с очень суровым видом. „Я за шпоры не могу взять меньше пятнадцати рублей“, произнес он, желая отделаться от Пирогова, потому что ему, как честному немцу, очень совестно было смотреть на того, кто видел его в неприличном положении. Шиллер любил пить совершенно без свидетелей, с двумя, тремя приятелями и запирался на это время даже от своих работников. „Зачем же так дорого?“ ласково сказал Пирогов. „Немецкая работа“, хладнокровно произнес Шиллер, поглаживая подбородок: „русский возьмется сделать за два рубля.“. „Извольте, чтобы доказать, что я вас люблю и желаю с вами познакомиться, я плачу пятнадцать рублей!“ Шиллер минуту оставался в размышлении: ему, как честному немцу, сделалось немного совестно. Желая сам отклонить его от заказывания, он объявил, что раньше двух недель не может сделать. Но Пирогов без всякаго прекословия изъявил совершенное согласие. Немец задумался и стал размышлять о том, как бы лучше сделать свою работу, чтобы она действительно стоила пятнадцати рублей. В это время блондинка вошла в мастерскую и начала рыться на столе, уставленном кофейниками. Поручик воспользовался задумчивостью Шиллера, подступил к ней и пожал ей ручку, обнаженную до самаго плеча. Это Шиллеру очень не понравилось. „Мейн фрау!“ закричал он. „Вас волензи дох?“ отвечала блондинка. „Гензи на кухня!“ — Блондинка удалилась. „Так через две недели?“ сказал Пирогов. „Да, через две недели“, отвечал в размышлении Шиллер: „у меня теперь очень много работы“. „До свидания, я к вам зайду!“ „До свидания“, отвечал Шиллер, запирая за ним дверь.
Поручик Пирогов решился не оставлять своих исканий, несмотря на то, что немка оказала явный отпор. Он не мог понять, чтобы можно было ему противиться, тем более, что любезность его и блестящий чин давали полное право на внимание. Надобно, однако же, сказать и то, что жена Шиллера, при всей миловидности своей, была очень глупа. Впрочем, глупость составляет особенную прелесть в хорошенькой жене. По крайней мере, я знал много мужей, которые в восторге от глупости своих жен и видят в ней все признаки младенческой невинности. Красота производит совершенныя чудеса. Все душевные недостатки в красавице, вместо того, чтобы произвести отвращение, становятся как-то необыкновенно привлекательны; самый порок дышет в них миловидностью; но исчезни она — и женщине нужно быть в двадцать раз умнее мужчины, чтобы внушить к себе, если не любовь, то, по крайней мере, уважение. Впрочем, жена Шиллера, при всей глупости, была всегда верна своей обязанности, и потому Пирогову довольно трудно было успеть в смелом своем предприятии; но с победою препятствий всегда соединяется наслаждение, и блондинка становилась для него интереснее день ото дня. Он начал довольно часто осведомляться о шпорах, так что Шиллеру это, наконец, наскучило. Он употребил все усилия, чтобы окончить скорей начатыя шпоры; наконец, шпоры были готовы. „Ах, какая отличная работа!“ закричал поручик Пирогов, увидевши шпоры. „Господи, как это хорошо сделано! У нашего генерала нет этаких шпор“. Чувство самодовольствия распустилось по душе Шиллера. Глаза его начали глядеть довольно весело, и он в мыслях совершенно примирился с Пироговым. „Русский офицер умный человек“, думал он сам про себя. „Так вы, стало быть, можете сделать и оправу, например, к кинжалу или другим вещам?“ „О, очень могу!“ сказал Шиллер с улыбкою. „Так сделайте мне оправу к кинжалу. Я вам принесу. У меня очень хороший турецкий кинжал, но мне бы хотелось оправу к нему сделать другую“. Шиллера это как бомбою хватило. Лоб его вдруг наморщился. „Вот тебе на!“ подумал он про себя, внутренно ругая себя за то, что накликал сам работу. Отказаться он почитал уже безчестным; притом же русский офицер похвалил его работу. Он, несколько покачавши головою, изъявил свое согласие; но поцелуй, который, уходя, Пирогов влепил нахально в самыя губки хорошенькой блондинки, поверг его в совершенное недоумение.
Я почитаю не излишним познакомить читателя несколько покороче с Шиллером. Шиллер был совершенный немец, в полном смысле этого слова. Еще с двадцатилетняго возраста, с того счастливаго времени, в которое русский живет на фуфу, уже Шиллер размерил всю свою жизнь и никакого, ни в каком случае, не делал исключения. Он положил вставать в семь часов, обедать в два, быть точным во всем и быть пьяным каждое воскресенье. Он положил себе в течение 10 лет составить капитал из пятидесяти тысяч, и уже это было так верно и неотразимо, как судьба, потому что скорее чиновник позабудет заглянуть в швейцарскую своего начальника, нежели немец решится переменить свое слово. Ни в каком случае не увеличивал он своих издержек, и если цена на картофель слишком поднималась против обыкновеннаго, он не прибавлял ни одной копейки, но уменьшал только количество, и хотя оставался иногда несколько голодным, но скоро, однако же, привыкал к этому. Аккуратность его простиралась до того, что он положил целовать жену свою в сутки не более двух раз, а чтобы как-нибудь не поцеловать лишний раз, он никогда не клал перцу более одной чайной ложечки в свой суп; впрочем, в воскресный день это правило не так строго исполнялось, потому что Шиллер выпивал тогда две бутылки пива и одну бутылку тминной водки, которую, однако же, он всегда бранил. Пил он вовсе не так, как англичанин, который тотчас после обеда запирает дверь на крючок и нарезывается один. Напротив, он, как немец, пил всегда вдохновенно, или с сапожником Гофманом, или с столяром Кунцом, тоже немцем и большим пьяницею. Таков был характер благороднаго Шиллера, который, наконец, был приведен в чрезвычайно затруднительное положение. Хотя он был флегматик и немец, однако ж, поступки Пирогова возбудили в нем что-то похожее на ревность. Он ломал голову и не мог придумать, каким образом ему избавиться от этого русскаго офицера. Между тем, Пирогов, куря трубку в кругу своих товарищей, — потому что уже так Провидение устроило, что где офицеры, там и трубки, куря трубку в кругу своих товарищей, намекал значительно и с приятною улыбкою об интрижке с хорошенькою немкою, с которою, по словам его, он уже совершенно был накоротке и которую он, в самом деле, едва ли не терял уже надежды преклонить на свою сторону. В один день прохаживался он по Мещанской, поглядывая на дом, на котором красовалась вывеска Шиллера с кофейниками и самоварами; к величайшей радости своей, уви-
дел он головку блондинки, свесившуюся в окошко и разглядывавшую прохожих. Он остановился, сделал ей ручкою и сказал: „гут моргень“. Блондинка поклонилась ему, как знакомому. „Что, ваш муж дома?“ „Дома“, отвечала блондинка. „А когда он не бывает дома?“ „Он по воскресеньям не бывает дома“, сказала глупенькая блондинка. „Это недурно“, подумал про себя Пирогов: „этим нужно воспользоваться“ — и в следующее воскресенье, как снег на голову, явился перед блондинкою. Шиллера, действительно, не было дома. Хорошенькая хозяйка испугалась; но Пирогов поступил на этот раз довольно осторожно, обошелся очень почтительно и, раскланявшись, показал всю красоту своего гибкаго, перетянутаго стана. Он очень приятно и учтиво шутил, но глупенькая немка отвечала на все односложными словами. Наконец, заходивши со всех сторон и видя, что ничто не может занять ее, он предложил ей танцовать. Немка согласилась в одну минуту, потому что немки всегда охотницы до танцев. На этом Пирогов очень много основывал надежд: во-первых, это уже доставляло ей удовольствие; во-вторых, это могло показать его турнюру и ловкость; в-третьих, в танцах ближе всего можно сойтись, обнять хорошенькую немку и проложить начало всему; короче, он выводил из этого совершенный успех. Он начал напевать какой-то гавот, зная, что немкам нужна постепенность. Хорошенькая немка выступила на средину комнаты и подняла прекрасную ножку. Это положение так восхитило Пирогова, что он бросился ее целовать; немка начала кричать и этим еще более увеличила свою прелесть в глазах Пирогова; он ее засыпал поцелуями, как вдруг дверь отворилась, и вошел Шиллер с Гофманом и столяром Кунцом. Все эти достойные ремесленники были пьяны, как сапожники. Но... я представлю самим читателям судить о гневе и негодовании Шиллера. „Грубиян!“ закричал он в величайшем негодовании: „как ты смеешь целовать мою жену? Ты подлец, а не русский офицер. Чорт побери! не так ли, мой друг Гофман? Я немец, а не русская свинья“ (Гофман отвечал утвердительно). „О! я не хочу иметь роги! Бери его, мой друг Гофман, за воротник; я не хочу“, продолжал он, сильно размахивая руками, при чем все лицо его было похоже на красное сукно его жилета. „Я восемь лет живу в Петербурге, у меня в
Швабии мать моя, и дядя мой в Нюренберге, я немец, а не рогатая говядина! Прочь с него все, мой друг Гофман! Держи его за рука и нога, камрад мой Кунц!“ И немцы схватили за руки и ноги Пирогова. Напрасно силился он отбиваться; эти три ремесленника были самый дюжий народ из всех петербургских немцев. Если бы Пирогов был в полной форме, то вероятно, — наверное, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов, но он прибыл совершенно как частный, приватный человек в сюртучке и без эполет. Немцы с величайшим неистовством сорвали с него все платье; Гофман всей тяжестью своей сел ему на ноги, Кунц схватил за голову, а Шиллер схватил в руку пук прутьев, служивших метлою. Я должен с прискорбием признаться, что поручик Пирогов был очень больно высечен. Я уверен, что Шиллер на другой день был в сильной лихорадке, что он дрожал, как лист, ожидая с минуты на минуту прихода полиции, что он, Бог знает, чего бы ни дал, чтобы все происходившее вчера было во сне. Но что уже было, того нельзя переменить. Ничто не могло сравниться с гневом и негодованием Пирогова. Одна мысль об таком ужасном оскорблении приводила его в бешенство. Сибирь и плети он почитал самым малым наказанием для Шиллера. Он летел домой, чтобы, одевшись, оттуда итти прямо к генералу, описать ему самыми разительными красками буйство немецких ремесленников. Он разом хотел подать и письменную просьбу в Главный Штаб; если же назначение наказания будет неудовлетворительно, тогда идти дальше и дальше. Но все это как-то странно кончилось: по дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из „Северной Пчелы“ и вышел уже не в столь гневном положении. Притом, довольно приятный прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к 9 часам он успокоился и нашел, что в воскресенье не хорошо безпокоить генерала; притом он, без сомнения, куда-нибудь отозван. И потому он отправился на вечер к одному правителю контрольной комиссии, где было очень приятное собрание многих чиновников и офицеров его корпуса. Там с удовольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и кавалеров. „Дивно устроен свет наш!“ думал я, бредя третьяго дня по Невскому проспекту и приводя на память эти два происшествия. „Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша! Получаем ли мы когда-нибудь то, чего желаем? Дости-
гаем ли мы того, к чему, кажется, нарочно приготовлены наши силы? Все происходит наоборот. Тому судьба дала прекраснейших лошадей, и он равнодушно катается на них, вовсе не замечая их красоты, тогда как другой, котораго все сердце горит лошадиною страстью, идет пешком и довольствуется только тем, что пощелкает языком, когда мимо его проводят рысака. Тот имеет отличнаго повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот величиною в арку Главнаго Штаба, но увы! — должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!“ Но страннее всего происшествия, случающияся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется! Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат? — ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что эти два толстяка, остановившиеся перед строющеюся церковью, судят об архитектуре ея? — совсем нет: они говорят о том, как странно сели две вороны одна против другой. Вы думаете, что этот энтузиаст, размахивающий руками, говорит о том, как жена его бросила из окна шариком в незнакомаго ему вовсе офицера? — совсем нет: он говорит о Лафаэте. Вы думаете, что эти дамы... но дамам меньше всего верьте. Менее заглядавайте в окна магазинов: безделушки, в них выставленныя, прекрасны, но пахнут страшным количеством ассигнаций. Но Боже вас сохрани заглядывать дамам поде шляпки. Как привлекательно ни развевайся вечером вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Дылее, ради Бога, далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо! Это счастие еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим маслом. Но, и кроме фонаря, все дышет обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белыя и палевыя стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде.